Доброжелательность — снисходительность — отрешенность.
«Проходите, прекрасные и безумные…»
Где размыло время, как рекою,
Стены погребов пороховых,
Девушки, свой свет прикрыв рукою,
Проходите мимо них.
И все равно — он; в ореоле законной славы всего их светлого цвета, уже потускневшего, проходит он. А вокруг нее — дымка ужаса.
То, что не смогли сделать с ней, с ее роковым природным влечением, ни Бог, ни мужчины, ни ее собственное сострадание, — сделает ее гордость. Лишь гордость одолеет ее. Настолько, что девушка — вечная юность, — оробевшая прильнет к своей матери: — Эта дама внушает мне страх. У нее такой суровый вид. Чем я ей не угодила?..
А другая, когда мать подведет ее к ней («даме»), — кто знает зачем? — услышит голос, надтреснутый от подавленного волнения: — Ваша мать сказала мне, что у Вас склонность к живописи. Следует развивать свое дарование, мадмуазель…
Она никогда не будет пудриться, краситься, молодиться, она не прибегнет к фальши и гриму, она оставит это «нормальным» старухам, что в шестьдесят лет, на глазах у всех, с благословения священника, законным образом выходят замуж за двадцатилетних. Она оставит это сестрам Цезаря.
Роковое и естественное влечение горы к долине, потока — к озеру.
Когда приближается вечер, гора начинает течь к вершине. Когда наступает вечер, она сливается с вершиной. Как будто ее потоки несут ее вспять. Когда наступает вечер, гора себя поглощает.
…И однажды та, что была некогда младшей, узнает, что где-то, на другом конце той же земли, умерла старшая. Сперва она захочет написать, чтобы убедиться. Но время помчится — письмо не сдвинется с места. Желание останется желанием. «Я хочу знать» превратится в «я хотела бы», потом — в «я не хотела бы». — Зачем, ведь она умерла? Ведь я тоже умру когда-нибудь…
И решительно, со всей правдивостью безразличья:
— Ведь она умерла во мне — для меня — уже двадцать лет назад?
Не нужно умирать, чтобы быть мертвым.
Остров. Вершина. Одиночество.
Плакучая ива! Пониклая ива! Ива — тело и душа женщин. Пониклая шея ивы. Седые волосы, разметанные по лицу, чтобы ничего больше не видеть. Седые волосы, метущие лицо земли.
Вода, воздух, горы, деревья даны нам, чтобы понимать душу людей, столь глубоко сокрытую. Когда я вижу, как печалится ива, я понимаю Сафо.
Кламар,
ноябрь-декабрь 1932
(переписала и перечитала в ноябре 1934, еще чуть более поседевшая. МЦ).
Есть магические слова, магические вне смысла, одним уже звучанием своим — физически-магические — слова, которые, до того как сказали — уже значат, слова — самознаки и самосмыслы, не нуждающиеся в разуме, а только в слухе, слова звериного, детского, сновиденного языка.
Возможно, что они в жизни у каждого — свои.
Таким словом в моей жизни было и осталось — Вожатый.
Если бы меня, семилетнюю, среди седьмого сна, спросили:
«Как называется та вещь, где Савельич, и поручик Гринев, и царица Екатерина Вторая?» — я бы сразу ответила: «Вожатый». И сейчас вся «Капитанская дочка» для меня есть — то и называется — так.
Странно, что я в детстве, да и в жизни, такая несообразительная, недогадливая, которую так легко можно было обмануть, здесь сразу догадалась, как только среди мутного кручения метели что-то зачернелось — сразу насторожилась, зная, зная, зная, что не «пень иль волк», а то самое.
И когда незнакомый предмет стал к нам подвигаться и через две минуты стал человеком — я уже знала, что это не «добрый человек», как назвал его ямщик, а лихой человек, страх-человек, тот человек.
Незнакомый предмет был — весьма знакомый предмет.
Вожатого я ждала всю жизнь, всю свою огромную семилетнюю жизнь.
Это было то, что ждет нас на каждом повороте дороги и коридора, из-за каждого куста леса и каждого угла улицы — чудо — в которое ребенок и поэт попадают как домой, то единственное домой, нам данное и за которое мы отдаем — все родные дома!
И когда знаемый из всех русских и нерусских сказок и самой Marchen unseres Lebens und Wesens незнакомый предмет вдобавок еще оказался Вожатым, дело было сделано: душа была взята: отдана.
О, я сразу в Вожатого влюбилась, с той минуты сна, когда самозваный отец, то есть чернобородый мужик, оказавшийся на постели вместо Гриневского отца, поглядел на меня веселыми глазами. И когда мужик, выхватив топор, стал махать им вправо и влево, я знала, что я, то есть Гринев, уцелеем, и если боялась, то именно как во сне, услаждаясь безнаказанностью страха, возможностью весь страх, безнаказанно, до самого дна, пройти. (Так во сне нарочно замедляешь шаг, дразня убийцу, зная, что в последнюю секунду — полетишь.) И когда страшный мужик ласково стал меня кликать, говоря: «Не бойсь! Подойди под мое благословение!» — я уже под этим благословением — стояла, изо всех своих немалых детских сил под него Гринева — толкала: «Да иди же, иди, иди! Люби! Люби!» — и готова была горько плакать, что Гринев не понимает (Гринев вообще не из понимающих) — что мужик его любит, всех рубит, а его любит, как если бы волк вдруг стал сам давать тебе лапу, а ты бы этой лапы — не принял.
А Вожатого — поговорки! Круглая, как горох, самотканая окольная речь наливного яблочка по серебряному блюдечку — только покрупнее! Поговорки, в которых я ничего не понимала и понять не пыталась, кроме того, что он говорит — о другом:
самом важном. Это была первая в моей жизни иносказательная речь (и последняя, мне сужденная!) — о том самом — другими словами, этими словами — о другом, та речь, о которой я, двадцать лет спустя: