Этот блеск, эта улыбка — она их знает, однако по той либо другой причине — она не поднимает глаз.
Если мужчина умен, он ни за что не спросит ее: «О чем ты думаешь?»
Может быть, когда другая уйдет, она захочет размозжить себе голову.
Может быть, когда другая уйдет, она не захочет его поцелуев.
Если мужчина умен, он не обнимет ее сразу же, он подождет — прежде чем обнять, — пока другая не уйдет — окончательно.
(Зачем она приходила? Чтобы причинить себе боль. Единственное, что нам порой остается.)
Потом — другая встреча, встреча — месть, отплата.
Та же земля (иное не заслуживает упоминанья, ибо все, что происходит, происходит внутри).
Те же зрители и слушатели. (Последняя месть природы: за то, что они не стали слишком друг для друга слишком одинокими, слишком одними, слишком всем, они отныне будут видеться только при всех и вся.)
То же время: вечность юности, пока она есть.
— Погляди, не твоя ли это подруга? — Где? — Вон там, с брюнеткой в голубом платье.
Она знает, еще не видя.
И вот человеческая волна, более бесчеловечная и неотвратимая, чем морская, влечет ее, влечет к ней.
На этот раз начинает старшая: — Как вы живете? (И не дождавшись, не слыша) — Позвольте представить Вам мою подругу, мадемуазель такая-то… (имя).
Если та, прежняя, вся кровь которой вмиг отхлынет от ее нарумяненных щек, «была» блондинкой, — новая, ее заменившая, будет неизбежно брюнеткой. Сама хрупкость — сама сила. Верность после смерти? Желание окончательной смерти? Последний удар по воспоминаниям? Или наоборот? Ненависть к светлому цвету? Попытка убить светлое темным? Это закон. Почему — спросите у мужчин.
Есть взгляды, которые убивают. Но не в этот раз, потому что брюнетка удаляется, жизнерадостная, в объятьях старшей — любимой. Обвив ее голубыми волнами своего длинного платья, что въявь воздвигают меж остающейся и уходящей всю безвозвратность морей.
Ночью, склонясь над спящим, обожаемым: Ах, Жан, если б ты знал, если б ты знал, если б ты знал…
Не тогда, не в день его рожденья, а сегодня, три года спустя, она поняла, чего он ей стоил.
Пока Другая не состарится, ее всегда будет сопровождать живая тень.
Брюнетка изменится: станет блондинкой или рыжей. Брюнетка уйдет, как ушла блондинка. Как уходят все женщины навстречу своей неведомой цели, — всегда одной и той же, — задерживаясь на миг, чтобы отдохнуть под деревом, которое никогда не уйдет.
Они все — пройдут. Они все прошли бы через это, если бы… Но вечной юности не дано никому.
Другая! Подумаем о ней. Остров. Вечное одиночество. Мать, теряющая своих дочерей, одну за другой, теряющая их навечно, ибо они не только никогда не придут к ней со своими детьми, чтобы дать их ей на руки, но, заметив ее на уличном перекрестке, украдкой осенят крестным знамением свою белокурую голову. Ниобея с женским потомством, погубленная этим другим охотником, по-другому свирепым. Всегда проигрывающая в единственно стоящей и существующей игре. Опозоренная. Изгнанная. Проклятая. Белый бестелесный призрак, чью породу мы распознаем лишь по взгляду, понимающему и опознающему, — в нем оценщик уживается с идолопоклонником, игрок в шахматы со вкусившим блаженства; это взгляд, где несколько уровней глубины и последний всегда оказывается предпоследним, бесконечный и бездонный, — здесь бессильны любые определения, ибо это бездна — невыразимый взгляд, обесцвеченный зимней улыбкой отказа.
Когда они молоды, их узнают по улыбке, когда они старятся — из-за улыбки их не хотят знать.
Молоды они или стары — обликом своим эти женщины всего более подобны душа. Все другие, чье обличье — тело, не — это, не несут в себе это или несут мимолетно.
Она живет на острове. Она создает остров. Она сама — остров. Остров, населенный множеством душ. Кто знает, быть может, в этот самый момент, где-то там, в Индии, на краю земли… молодая девушка, перевязывая свои темные волосы…
«Кто знает» — обнадеживает.
И значит — всего надежней.
Она умрет одна, ибо слишком горда, чтобы любить собаку, слишком многое помнит, чтобы взять чужого ребенка. Она не хочет возле себя ни животных, ни сирот, ни дамы-компаньонки. Она не хочет даже девушки-компаньонки. Царь Давид, что грелся обездушенной теплотой Ависаги, был низок и груб. Она не хочет ни теплоты в награду, ни улыбки в долг. Она не хочет быть ни вампиром, ни бабушкой. Хорошо мужчине, — он довольствуется в старости жалкими остатками, движеньями, скользящими к другим телам, касаньями, бегущими к другим рукам, улыбкам, летящим к другим устам, — выкраденными, вымученными, выхваченными наудачу. «Проходите, девушки, проходите…» Она никогда не будет бедной родственницей на празднике чужой юности. Ничто ей не заменит любви — ни дружба, ни уважение, ни набожность, ни та, другая пропасть — наша собственная доброта. Она не отречется от ослепительной черноты, от черного обугленного отверстия — круга — магического, но иначе, чем твой круг, Фауст! — от огня былой радости. Она устоит против всех весен (ваших двадцати лет).
Даже если какая-нибудь девушка к ней бросится, подобно тому, как ребенок бросается к прохожему или стене: прохожий — она отступит в сторону, стена — останется неколебимой. Неистово любившая, она в старости останется чистой — из гордости. Всю жизнь пугавшая, она не захочет более пугать таким способом. Та, что в юности была одержима любовью, не станет ламией в старости.