Где же, господа, неизбежное эмигрантское убожество тем, трагическая эмигрантская беспочвенность? Все здесь — почва: благоприобретенная, пешком исхоженная почва Савойи, почва медонских римских дорог, и в крови живущая отечественная почва тверской земли, и родная, финляндская, и библейская — Сиона и Синая, и небесная, наконец — Валгаллы и авионов.
Перед вами, молодые поэты, юноша — ваш сверстник, ваш школьный товарищ, с вашими же источниками питания: собственной ранней памяти, живого изустного сказа, огромного мирового города, природы, которая везде и всегда, и наиживейшим из всех источников, без которого все остальные — сушь: самой лирической жилой. Так почему же у вас в стихах метро и бистро, а у него Валгалла — и Авиаторы — и Спиноза? Вы жили в одном Париже. И Париж ни при чем.
Верней, Гронскому Париж много дал, потому что Гронский много сумел взять: Национальную библиотеку и Тургеневскую библиотеку, старые соборы и славные площади, и, что несравненно важнее, не только взять сумел, но отстоять сумел: свой образ, свое юношеское достоинство, свою страсть к высотам, свои русские истоки и, во всем его богатстве, мощи и молодости — свой язык. Взяв у одного Парижа — всё, не отдал другому Парижу — ничего.
— «Но это одиночный случай…» Вся лирическая поэзия — одиночный — и даже какой одинокий! — случай. Непрерывная вереница таких одиночных случаев и есть лирическая поэзия. Но если допустить, что есть поэзия не лирическая — гражданская, скажем, эпическая — чту мешает молодым эмигрантским поэтам соприсутствовать — издалека — событиям своей родины? Челюскин был на весь мир и для всего мира, и место действия его, Арктика, равну — отдалено от всех жилых мест. — «О Русь, вижу тебя из моего прекрасного далека!» Но если наше далёко нам кажется не-прекрасным, если у нас на него нет глаз, можно ведь и: «О Русь, вижу тебя в твоем прекрасном далёке», распространяя это далёко и на прошлое, и на настоящее, и на будущее. Поэт никогда не жил подножным кормом времени и места, и если Пушкина, к нашей великой, кровной обиде, так и не выпустили за границу, это не помешало ему дать невиденный им Запад — лучше видевших. Ведь если допустить, что поэт может питаться только от данного места — своей страны, то неизбежно придется ограничить это его питание и современным ему временем. Тогда, сам собой вывод: Пушкин в Испании не был и в средние века не жил, — стало быть Каменного Гостя написать не мог.
А — мечта на что? А — тоска на чту?
Нет, господа, оставим время и место писателям-бытовикам (поэтов-бытовиков — нет), а сами, поскольку мы поэты, будем поступать как молодой Гронский:
Я — вселенной гость,
Мне повсюду пир,
И мне дан в удел —
Весь подлунный мир!
И не только подлунный!
<1936>
Перевод Р. Родиной.
17 июня 19…
Мой дорогой. Книга, которая благодаря Вам вошла в мою жизнь, не случайность. Когда я прочла на обложке его имя, то почувствовала, будто в мою голову вцепились чьи-то когти.
Вы не знаете — Вы совершенно не знаете, — как все верно. Но Вы ничего не знаете. Вы просто слишком чувствительны (нет, Вы — чувствующий: не душой, а подобно волку, кончиком морды: не сердцем, а чутьем), — временами Вы безошибочны.
Я не преувеличиваю Вас, все это находится в пределах темного (у которого нет пределов: сама беспредельности — чащобы и шубы (все тот же волк, который — заметьте — возвращается).
Я знаю Вас, знаю Вашу породу, Вы больше в глубину, чем в высоту, это всегда будет погружение в Вас, а не подъем; я употребляю эти слова ни в каком ином смысле кроме как: чувство направления.
Погружение в ночь (которая мне видится лестницей — ступенька за ступенькой, — притом что последней не будет никогда).
Погружение в самое ночь. Вот почему мне так хорошо с Вами без света. («Деревня сорока огней…» С Вами я — деревня без единого огня, возможно, большой город, возможно — ничто — «когда-то было…». Ничто не обнаружит меня, ибо я потухаю целиком.)… Без света, в засаде наших голосов. Вот почему все такие часы Вашей Жизни Вы будете со мной: присутствующий в отсутствии.
Есть люди страстей, люди чувств, еще есть люди ощущений; Вы — человек эманации. Вы постигаете мир кожей: это не меньше, чем душой. Вашей кожей Вы постигаете и души, и это более надежно. Ибо Вы — мастер своего дела. Нет необходимости дотрагиваться до Вас рукой, достаточно лишь смутно этого захотеть. Чутье намерений. Гений намерения. Мгновенный слепок намерения. Инстинкт зверя. (Если бы я знала, что это так просто!)
Бедная я, которая возле Вас чувствует себя окоченевшей и словно бы наглухо замороженной (завороженной). (Не делайте из меня ни глухую, ни немую, я совсем не такая: что же до слепоты — вспомните Гомера.)
Я не преувеличиваю Вас в моей жизни, даже на моих пристрастных, милосердных, снисходительных весах Вы — легки. Я даже не знаю: есть ли Вы в моей жизни? В просторах моей души — нет. Но там, на подступах к душе, в некоем между: небом и землей, душой и телом, собакой и волком, в пред-сне, в после-грезье, там, где «я не я, и собака не моя», там Вы не только есть, но только Вы один и есть.
Вы смутно напоминаете мне одного моего друга прежних лет, автора целой породы моих стихов, в которых никто меня не признает, за исключением всей его породы, которая там узнаётся целиком. Но я не хочу говорить Вам о нем, я уже давно его забыла, поставила на нем крест, я хочу радоваться Вам и тем темным силам, которые Вы извлекаете из меня, словно открыватель родников.