Теперь уж она по-настоящему смеялась, утешенная и сильная. Филипп, раздавленный, только повторял:
— Это ужасно!..
И пытался освободиться от Сабины, приковывавшей его к этому месту вселенной; но она держала его своими сильными, твердыми руками за кисти обеих рук и вырастала перед ним на всю свою волю.
Она понимала, что самое трудное надо делать тотчас же, и сказала, уже тише:
— Поезжай завтра, да? так лучше.
Он вздохнул:
— Вы этого хотите?
— Так лучше, — повторила она.
Она сделала все, что надо. Ее мужество дрогнуло. О, теперь она была вправе отдыхать! Все еще стоя вплотную к нему, она сказала тихо, с закрытыми глазами:
— Вот, вы уедете, вы уезжаете… Я представляю себе, что вы сейчас, сию минуту уезжаете… Я сейчас посмотрю, как это будет.
С минуту она помолчала, потом, раскрывая глаза, полные ужаса, сказала:
— Нет! не могу! у меня все болит. Здесь, в плечах, и здесь, в коленях, я чувствую, что не могу с вами расстаться…
Она шаталась. Филипп взял ее на руки и сел с ней. Она лежала у него на коленях, в его объятиях, вытянутая и слабая, как спящий ребенок.
Он говорил ей, угнетенный и страстный:
— Не думайте, забудьте, спите.
И, не открывая глаз, гладя ему сонной рукой лицо, она далеким-далеким голосом отвечала:
— Не правда ли, только этого заслуживают такие, как я: нежности и смерти…
После жалоб, и утешений, и окончательных настояний, после долгих часов, когда руки и души никак не могли расстаться, отъезд Филипа был решен на завтра.
Он должен был ехать с вечерним поездом, и Сабина была у него уже с утра. В тот день у нее было оживленное лицо, движения были быстры, глаза смотрели ясно и весело. Филипп, переползая со стула на стул, убирал книги. Он хорошо справлялся с двумя противоположными чувствами. Так, несмотря на порядок и точность во всем, что он делал, печаль, висевшая над ним, придавала в тот день всем его движениям небрежность и ненужность.
Сердечная жизнь в нем была так сильна, что он умирал и воскресал от двух противоречивых чувств.
Сабина, склонившись над маленьким деревянным ящиком, бросала в него книги и бумаги, которые протягивал ей Филипп. Внезапно, вынимая из рук молодой женщины том, который только что ей подал, он воскликнул:
— Ах, вот чудная книга о преступлении и виновности, которую я там буду читать! Лицо его просияло.
— Это вам будет интересно? — спросила г-жа де Фонтенэ с мнимым равнодушием.
— Еще бы! — отвечал Филипп тем особенным, любовным голосом, которым говорил о вещах, зажигавших его желание. — Такое прекрасное исследование и такая увлекательная тема!
— А я, — спросила она, — чем я здесь буду развлекаться?
Он посмотрел на нее с болью. Он страдал; горе Сабины казалось ему лишней жестокостью. В эту минуту он ее не жалел; у него были к ней любовь и раздражение.
Она тоже была раздражена; она чувствовала, что все, что он сегодня скажет и сделает, будет ей враждебно. Чего она совсем не допускала — это его отъезда… Она чувствовала это по мере того, как Филипп, применившись к ее первоначальному решению, спешно и уверенно принимался за отъезд.
Скрытое и упорное сопротивление, потребность противоречить ему, давить на него, быть ему в тягость, все росло и росло в Сабине. Она уже не понимала, что он уедет. Раздраженная и капризная, как ребенок, она говорила и делала ненужные вещи, — так, без всякой цели, чтобы отвести на минуту слезы.
Когда он вздохнул:
— Только полчаса осталось, надо идти одеваться, — она ответила:
— Зачем? — и упрямо загородила ему дверь.
— Ну, пожалуйста, раз нельзя иначе, уж и без того невесело, — настаивал он.
— Что ж, идите, — уступала она и тотчас же рассерженно звала его обратно, так, ни за чем, из потребности в нем и потребности делать ему больно. Так, смешивая свои жалобы и упреки, один — терпеливый, другая — раздраженная, они к вечеру вошли на звонкий, стеклянный, железный вокзал, серый от взрывающегося дыма, трепещущий дорожной лихорадкой, проветренный ветрами прибегающих и убегающих поездов.
Между г-жой де Фонтенэ и Филиппом Форбье, зажатыми в толпе отъезжающих, ежесекундно вставали другие лихорадки, другие жажды. Он понимал, что всего несколько минут еще ему быть с Сабиной, что после этого у нее будет страдальческое лицо, которого он не увидит; он жестоко и молча страдал.
Она шла за ним, тяжелая и рассерженная. Гнев и боль, мертвенное равнодушие и тоска вставали в ней спазмами, ускоряли биение сердца, как крик.
Она смотрела на стеклянный вокзал, — счастливый, звонкий от шагов, распахнутый на все горизонты, все страны и все моря… Поезда уходили, — и в воздухе разматывались клубки гула; всюду лица, зажженные лихорадкой и мечтой. Забвение смерти!..
Школьник, несший чемодан и зеленую сетку для бабочек, чуть не сбил ее с ног.
Она, она одна никуда не едет!
Она думала об этом, идя по перрону рядом с Филиппом. Тем временем он говорил ей:
— Вы мне часто будете писать, да? Каждый день?
— О, не каждый день, совсем не каждый день! — капризно отвечала она.
Она увидела, что Филипп, которому уже была крайняя пора садиться в вагон и который не мог расстаться с ней без нежных, примиряющих слов, совсем теряет голову.
— Если вы так будете продолжать, я, конечно, останусь, — заявил он.
— Да нет, да нет же, уезжайте, ради Бога, довольно с меня всего этого! — воскликнула она, как человек, который вот-вот задохнется.
Потом, внезапно, добавила:
— Вы не сердитесь? поклянитесь мне, что вы не сердитесь!